Неточные совпадения
И вот ввели в семью чужую…
Да ты
не слушаешь меня…» —
«Ах, няня, няня, я тоскую,
Мне тошно, милая моя:
Я плакать, я рыдать готова!..» —
«Дитя мое, ты нездорова;
Господь помилуй и спаси!
Чего ты хочешь, попроси…
Дай окроплю святой водою,
Ты вся
горишь…» — «Я
не больна:
Я…
знаешь, няня… влюблена».
«Дитя мое, Господь с тобою!» —
И няня девушку с мольбой
Крестила дряхлою рукой.
Как он, она была одета
Всегда по моде и к лицу;
Но,
не спросясь ее совета,
Девицу повезли к венцу.
И, чтоб ее рассеять
горе,
Разумный муж уехал вскоре
В свою деревню, где она,
Бог
знает кем окружена,
Рвалась и плакала сначала,
С супругом чуть
не развелась;
Потом хозяйством занялась,
Привыкла и довольна стала.
Привычка свыше нам дана:
Замена счастию она.
Когда дорога понеслась узким оврагом в чащу огромного заглохнувшего леса и он увидел вверху, внизу, над собой и под собой трехсотлетние дубы, трем человекам в обхват, вперемежку с пихтой, вязом и осокором, перераставшим вершину тополя, и когда на вопрос: «Чей лес?» — ему сказали: «Тентетникова»; когда, выбравшись из леса, понеслась дорога лугами, мимо осиновых рощ, молодых и старых ив и лоз, в виду тянувшихся вдали возвышений, и перелетела мостами в разных местах одну и ту же реку, оставляя ее то вправо, то влево от себя, и когда на вопрос: «Чьи луга и поемные места?» — отвечали ему: «Тентетникова»; когда поднялась потом дорога на
гору и пошла по ровной возвышенности с одной стороны мимо неснятых хлебов: пшеницы, ржи и ячменя, с другой же стороны мимо всех прежде проеханных им мест, которые все вдруг показались в картинном отдалении, и когда, постепенно темнея, входила и вошла потом дорога под тень широких развилистых дерев, разместившихся врассыпку по зеленому ковру до самой деревни, и замелькали кирченые избы мужиков и крытые красными крышами господские строения; когда пылко забившееся сердце и без вопроса
знало, куды приехало, — ощущенья, непрестанно накоплявшиеся, исторгнулись наконец почти такими словами: «Ну,
не дурак ли я был доселе?
«Нет, если бы мне теперь, после этих страшных опытов, десять миллионов! — подумал Хлобуев. — Э, теперь бы я
не так: опытом
узнаешь цену всякой копейки». И потом, минуту подумавши, спросил себя внутренне: «Точно ли бы теперь умней распорядился?» И, махнувши рукой, прибавил: «Кой черт! я думаю, так же бы растратил, как и прежде», — и вышел из лавки,
сгорая желанием
знать, что объявит ему Муразов.
— Что с тобой, Родя,
не знаю, — сказала она наконец, — думала я все это время, что мы просто надоедаем тебе, а теперь вижу по всему, что тебе великое
горе готовится, оттого ты тоскуешь.
— Ее? Да ка-а-ак же! — протянула Соня жалобно и с страданием сложив вдруг руки. — Ах! вы ее… Если б вы только
знали. Ведь она совсем как ребенок… Ведь у ней ум совсем как помешан… от
горя. А какая она умная была… какая великодушная… какая добрая! Вы ничего, ничего
не знаете… ах!
Знать, видно, много напомнил им старый Тарас знакомого и лучшего, что бывает на сердце у человека, умудренного
горем, трудом, удалью и всяким невзгодьем жизни, или хотя и
не познавшего их, но много почуявшего молодою жемчужною душою на вечную радость старцам родителям, родившим их.
—
Не обманывай, рыцарь, и себя и меня, — говорила она, качая тихо прекрасной головой своей, —
знаю и, к великому моему
горю,
знаю слишком хорошо, что тебе нельзя любить меня; и
знаю я, какой долг и завет твой: тебя зовут отец, товарищи, отчизна, а мы — враги тебе.
Не знал он пышности, зато
не знал и
горя,
И долго участью своей
Довольней, может быть, он многих был царей.
Его тревожило более всего здоровье Ольги: она долго оправлялась после родов, и хотя оправилась, но он
не переставал этим тревожиться. Страшнее
горя он
не знал.
— Нет… нет… — силилась выговорить потом, — за меня и за мое
горе не бойся. Я
знаю себя: я выплачу его и потом уж больше плакать
не стану. А теперь
не мешай плакать… уйди… Ах, нет, постой! Бог наказывает меня!.. Мне больно, ах, как больно… здесь, у сердца…
— Да неужели вы
не чувствуете, что во мне происходит? — начал он. —
Знаете, мне даже трудно говорить. Вот здесь… дайте руку, что-то мешает, как будто лежит что-нибудь тяжелое, точно камень, как бывает в глубоком
горе, а между тем, странно, и в
горе и в счастье, в организме один и тот же процесс: тяжело, почти больно дышать, хочется плакать! Если б я заплакал, мне бы так же, как в
горе, от слез стало бы легко…
С полгода по смерти Обломова жила она с Анисьей и Захаром в дому, убиваясь
горем. Она проторила тропинку к могиле мужа и выплакала все глаза, почти ничего
не ела,
не пила, питалась только чаем и часто по ночам
не смыкала глаз и истомилась совсем. Она никогда никому
не жаловалась и, кажется, чем более отодвигалась от минуты разлуки, тем больше уходила в себя, в свою печаль, и замыкалась от всех, даже от Анисьи. Никто
не знал, каково у ней на душе.
— А! Это расплата за Прометеев огонь! Мало того что терпи, еще люби эту грусть и уважай сомнения и вопросы: они — переполненный избыток, роскошь жизни и являются больше на вершинах счастья, когда нет грубых желаний; они
не родятся среди жизни обыденной: там
не до того, где
горе и нужда; толпы идут и
не знают этого тумана сомнений, тоски вопросов… Но кто встретился с ними своевременно, для того они
не молот, а милые гости.
«Ночью писать, — думал Обломов, — когда же спать-то? А поди тысяч пять в год заработает! Это хлеб! Да писать-то все, тратить мысль, душу свою на мелочи, менять убеждения, торговать умом и воображением, насиловать свою натуру, волноваться, кипеть,
гореть,
не знать покоя и все куда-то двигаться… И все писать, все писать, как колесо, как машина: пиши завтра, послезавтра; праздник придет, лето настанет — а он все пиши? Когда же остановиться и отдохнуть? Несчастный!»
У ней
горело в груди желание успокоить его, воротить слово «мучилась» или растолковать его иначе, нежели как он понял; но как растолковать — она
не знала сама, только смутно чувствовала, что оба они под гнетом рокового недоумения, в фальшивом положении, что обоим тяжело от этого и что он только мог или она, с его помощию, могла привести в ясность и в порядок и прошедшее и настоящее.
Беден, нечесан Калинушка,
Нечем ему щеголять,
Только расписана спинушка,
Да за рубахой
не знать.
С лаптя до ворота
Шкура вся вспорота,
Пухнет с мякины живот.
Верченый, крученый,
Сеченый, мученый,
Еле Калина бредет:
В ноги кабатчику стукнется,
Горе потопит в вине.
Только в субботу аукнется
С барской конюшни жене…
— Eh, ma bonne amie, [Э, мой добрый друг (фр.).] — сказал князь с упреком, — я вижу, вы нисколько
не стали благоразумнее — вечно сокрушаетесь и плачете о воображаемом
горе. Ну, как вам
не совестно? Я его давно
знаю, и
знаю за внимательного, доброго и прекрасного мужа и главное — за благороднейшего человека, un parfait honnête homme. [вполне порядочного человека (фр.).]
Когда матушка улыбалась, как ни хорошо было ее лицо, оно делалось несравненно лучше, и кругом все как будто веселело. Если бы в тяжелые минуты жизни я хоть мельком мог видеть эту улыбку, я бы
не знал, что такое
горе. Мне кажется, что в одной улыбке состоит то, что называют красотою лица: если улыбка прибавляет прелести лицу, то лицо прекрасно; если она
не изменяет его, то оно обыкновенно; если она портит его, то оно дурно.
— Да, мой друг, — продолжала бабушка после минутного молчания, взяв в руки один из двух платков, чтобы утереть показавшуюся слезу, — я часто думаю, что он
не может ни ценить, ни понимать ее и что, несмотря на всю ее доброту, любовь к нему и старание скрыть свое
горе — я очень хорошо
знаю это, — она
не может быть с ним счастлива; и помяните мое слово, если он
не…
— Я вижу, что случилось что-то. Разве я могу быть минуту спокоен,
зная, что у вас есть
горе, которого я
не разделяю? Скажите ради Бога! — умоляюще повторил он.
Все эти дни Долли была одна с детьми. Говорить о своем
горе она
не хотела, а с этим
горем на душе говорить о постороннем она
не могла. Она
знала, что, так или иначе, она Анне выскажет всё, и то ее радовала мысль о том, как она выскажет, то злила необходимость говорить о своем унижении с ней, его сестрой, и слышать от нее готовые фразы увещания и утешения.
— О! как хорошо ваше время, — продолжала Анна. — Помню и
знаю этот голубой туман, в роде того, что на
горах в Швейцарии. Этот туман, который покрывает всё в блаженное то время, когда вот-вот кончится детство, и из этого огромного круга, счастливого, веселого, делается путь всё уже и уже, и весело и жутко входить в эту анфиладу, хотя она кажется и светлая и прекрасная…. Кто
не прошел через это?
— Может быть, вам лучше
знать. Итак, вам угодно спорить, — извольте. Я рассматривал виды Саксонской Швейцарии в вашем альбоме, а вы мне заметили, что это меня занять
не может. Вы это сказали оттого, что
не предполагаете во мне художественного смысла, — да, во мне действительно его нет; но эти виды могли меня заинтересовать с точки зрения геологической, с точки зрения формации
гор, например.
После обеда, которого описывать я
не берусь (уже Эней
знал, как неприятно припоминать минувшее
горе), отправился я в так называемую кофейную, куда каждый вечер собирались ремонтеры, заводчики и другие приезжие.
— Какой ужасный город! В Москве все так просто… И — тепло. Охотный ряд, Художественный театр, Воробьевы
горы… На Москву можно посмотреть издали, я
не знаю, можно ли видеть Петербург с высоты, позволяет ли он это? Такой плоский, огромный, каменный…
Знаешь — Стратонов сказал: «Мы, политики, хотим сделать деревянную Россию каменной».
— Адский пейзаж с черненькими фигурами недожаренных грешников. Железные
горы, а на них жалкая трава, как зеленая ржавчина.
Знаешь, я все более
не люблю природу, — заключила она свой отчет, улыбаясь и подчеркнув слово «природа» брезгливой гримасой. — Эти
горы, воды, рыбы — все это удивительно тяжело и глупо. И — заставляет жалеть людей. А я —
не умею жалеть.
— Зря ты, Клим Иванович, ежа предо мной изображаешь, — иголочки твои
не страшные,
не колют. И напрасно ты возжигаешь огонь разума в сердце твоем, — сердце у тебя
не горит, а — сохнет. Затрепал ты себя — анализами, что ли,
не знаю уж чем! Но вот что я
знаю: критически мыслящая личность Дмитрия Писарева, давно уже лишняя в жизни, вышла из моды, — критика выродилась в навязчивую привычку ума и — только.
— Был проповедник здесь, в подвале жил, требухой торговал на Сухаревке. Учил: камень — дурак, дерево — дурак, и бог — дурак! Я тогда молчал. «Врешь, думаю, Христос — умен!» А теперь —
знаю: все это для утешения! Все — слова. Христос тоже — мертвое слово. Правы отрицающие, а
не утверждающие. Что можно утверждать против ужаса? Ложь. Ложь утверждается. Ничего нет, кроме великого
горя человеческого. Остальное — дома, и веры, и всякая роскошь, и смирение — ложь!
Катерина. Я говорю: отчего люди
не летают так, как птицы?
Знаешь, мне иногда кажется, что я птица. Когда стоишь на
горе, так тебя и тянет лететь. Вот так бы разбежалась, подняла руки и полетела. Попробовать нешто теперь? (Хочет бежать.)
2-й. Уж ты помяни мое слово, что эта гроза даром
не пройдет. Верно тебе говорю: потому
знаю. Либо уж убьет кого-нибудь, либо дом
сгорит; вот увидишь: потому, смотри! какой цвет необнакновенный!
А вот вы едете от Охотского моря, как ехал я, по таким местам, которые еще ждут имен в наших географиях, да и весь край этот
не все у нас, в Европе, назовут по имени и
не все
знают его пределы и жителей, реки,
горы; а вы едете по нем и видите поверстные столбы, мосты, из которых один тянется на тысячу шагов.
Глаза разбегались у нас, и мы
не знали, на что смотреть: на пешеходов ли, спешивших, с маленькими лошадками и клажей на них, из столицы и в столицу; на дальнюю ли
гору, которая мягкой зеленой покатостью манила войти на нее и посидеть под кедрами; солнце ярко выставляло ее напоказ, а тут же рядом пряталась в прохладной тени долина с огороженными высоким забором хижинами, почти совсем закрытыми ветвями.
Cogito ergo sum — путешествую, следовательно, наслаждаюсь, перевел я на этот раз знаменитое изречение, поднимаясь в носилках по
горе и упиваясь необыкновенным воздухом,
не зная на что смотреть: на виноградники ли, на виллы, или на синее небо, или на океан.
Там есть
горы, равные нашим высочайшим
горам, горящие пики, и в
горах — мы
знаем уже — родится лучшая медь в свете, но
не знаем еще, нет ли там лучших алмазов, серебра, золота, топазов и, наконец, что дороже золота, лучшего каменного угля, этого самого дорогого минерала XIX столетия.
Хотя я и
знал по описаниям, что Африка,
не исключая и южной оконечности, изобилует песками и
горами, но воображение рисовало мне темные дебри, приюты львов, тигров, змей.
— Так,
знаем, — отвечали они, — мы просим только раздавать сколько следует воды, а он дает мало, без всякого порядка; бочки у него текут, вода пропадает, а он, отсюда до Золотой
горы (Калифорнии), никуда
не хочет заходить, между тем мы заплатили деньги за переезд по семидесяти долларов с человека.
Один из наших товарищей (мы ехали сначала втроем), большой насмешник, уверяет, что если б люди наши
знали, что до Якутска в продаже нет вина, так, может быть, вино на
горе не разбилось бы.
Жила цапля у пруда и состарелась;
не стало уж в ней силы ловить рыбу. Стала она придумывать, как бы ей хитростью прожить. Она и говорит рыбам: «А вы, рыбы,
не знаете, что на вас беда собирается: слышала я от людей — хотят они пруд спустить и вас всех повыловить.
Знаю я, тут за
горой хорош прудок есть. Я бы помогла, да стара стала: тяжело летать». Рыбы стали просить цаплю, чтоб помогла.
Она сказала: «Как мне
не плакать: оба сына мне равны, а отец хочет одному сыну все отдать, а другому ничего. Я просила мужа
не объявлять своего решения сыновьям, пока я
не придумаю, как помочь меньшому. Но денег у меня своих нет, и я
не знаю, как помочь
горю».
— Я — твое внутреннее слово! я послана объявить тебе свет Фавора, [Фаво́р — по евангельскому преданию, священная
гора.] которого ты ищешь, сам того
не зная! — продолжала между тем незнакомка, — но
не спрашивай, кто меня послал, потому что я и сама объявить о сем
не умею!
В ту же ночь в бригадировом доме случился пожар, который, к счастию, успели потушить в самом начале.
Сгорел только архив, в котором временно откармливалась к праздникам свинья. Натурально, возникло подозрение в поджоге, и пало оно
не на кого другого, а на Митьку.
Узнали, что Митька напоил на съезжей сторожей и ночью отлучился неведомо куда. Преступника изловили и стали допрашивать с пристрастием, но он, как отъявленный вор и злодей, от всего отпирался.
— Да, сны много говорят правды. Однако ж
знаешь ли ты, что за
горою не так спокойно? Чуть ли
не ляхи стали выглядывать снова. Мне Горобець прислал сказать, чтобы я
не спал. Напрасно только он заботится; я и без того
не сплю. Хлопцы мои в эту ночь срубили двенадцать засеков. Посполитство [Посполитство — польские и литовские паны.] будем угощать свинцовыми сливами, а шляхтичи потанцуют и от батогов.
Тетка покойного деда рассказывала, — а женщине, сами
знаете, легче поцеловаться с чертом,
не во гнев будь сказано, нежели назвать кого красавицею, — что полненькие щеки козачки были свежи и ярки, как мак самого тонкого розового цвета, когда, умывшись божьею росою,
горит он, распрямляет листики и охорашивается перед только что поднявшимся солнышком; что брови словно черные шнурочки, какие покупают теперь для крестов и дукатов девушки наши у проходящих по селам с коробками москалей, ровно нагнувшись, как будто гляделись в ясные очи; что ротик, на который глядя облизывалась тогдашняя молодежь, кажись, на то и создан был, чтобы выводить соловьиные песни; что волосы ее, черные, как крылья ворона, и мягкие, как молодой лен (тогда еще девушки наши
не заплетали их в дрибушки, перевивая красивыми, ярких цветов синдячками), падали курчавыми кудрями на шитый золотом кунтуш.
И ведь
знает человек, что никто
не обидел его, а что он сам себе обиду навыдумал и налгал для красы, сам преувеличил, чтобы картину создать, к слову привязался и из горошинки сделал
гору, —
знает сам это, а все-таки самый первый обижается, обижается до приятности, до ощущения большого удовольствия, а тем самым доходит и до вражды истинной…
—
Не знаю, вы лучше
знаете. Мы в помадной каменной банке зажгли, славно
горел, весь
сгорел, самая маленькая сажа осталась. Но ведь это только мякоть, а если протереть через шкуру… А впрочем, вы лучше
знаете, я
не знаю… А Булкина отец выдрал за наш порох, ты слышал? — обратился он вдруг к Илюше.
И хотя он отлично
знал, что с каждым будущим словом все больше и нелепее будет прибавлять к сказанному уже вздору еще такого же, — но уж сдержать себя
не мог и полетел как с
горы.
«Матушка, радость моя, я ведь от веселья, а
не от
горя это плачу; мне ведь самому хочется пред ними виноватым быть, растолковать только тебе
не могу, ибо
не знаю, как их и любить.
Знаете, детки коли молчаливые да гордые, да слезы долго перемогают в себе, да как вдруг прорвутся, если
горе большое придет, так ведь
не то что слезы потекут-с, а брызнут, словно ручьи-с.
О, он отлично понимал, что для смиренной души русского простолюдина, измученной трудом и
горем, а главное, всегдашнею несправедливостью и всегдашним грехом, как своим, так и мировым, нет сильнее потребности и утешения, как обрести святыню или святого, пасть пред ним и поклониться ему: «Если у нас грех, неправда и искушение, то все равно есть на земле там-то, где-то святой и высший; у того зато правда, тот зато
знает правду; значит,
не умирает она на земле, а, стало быть, когда-нибудь и к нам перейдет и воцарится по всей земле, как обещано».